Робинс дернул головой в сторону портрета над креслом.
— И вы бы видели выражение этого умного лица! Он, с его талантами в китайской литературе и поэзии, с его потрясающими планами — для которых тоже нет денег — минуты две пытался сообразить, о чем я вообще. Потом пообещал спросить — спросить! — Генри Онраета. Круг замкнулся.
Нет, это, конечно, не тот ответ, которого я ждала. Но…
Кивая в такт своим мыслям, я снова оседлала зверя и начала думать о наси лемак. Поскольку время ланча действительно пришло.
Есть такой народ, о котором, живя в Малайе — и, особенно, как я, в Джорджтауне — часто забываешь. Как ни странно, это матайцы, дети этой земли. Которые выращивают на ней отличный рис, то есть «наси». А наси лемак — это рис, сваренный в кокосовом молоке. Подается в банановых листьях. А в серединочке белого, дымящегося риса, если этот темно-зеленый лист аккуратно развернуть, должно быть вареное яйцо, чуть-чуть маленьких жареных рыбок, креветок или мяса, чуть-чуть карри и самбала. Просто еда, крестьянская малайская еда, но если ее сделать правильно… и проголодаться к моменту, когда солнце бьет прямо сверху по полям шляпки… И съесть этот рис, купленный у уличного торговца с его коромыслом — съесть пальцами, стоя посреди улицы… И еще если попросить, чтобы малаец большим, как топор, ножом с хрустом срезал верхушку кокосовому ореху (прозрачный сок щедро брызжет из-под лезвия), воткнул туда темной рукой кок-тейльную соломинку…
Я въехала на Бату-роуд, уперлась в множество тележек, с которых разгружали ткани, тихо зашипела от голодного нетерпения, начала оглядываться.
И перед носом ползущего мне наперерез ободранного «хадсона» свернула вправо, где была не Бату-роуд, а Бату-лейн. В другой мир, кончавшийся очень странным и даже страшноватеньким, но всеми любимым зданием мохаммеданского храма, куда по большей части ходят индийцы этой веры. Въехала в маленькую, яростно шумящую и пахнущую жасмином Индию.
«Зачем я еду сюда? Может, все-таки — наси лемак?» — мелькнула у меня мысль. «Неужели я опять буду это есть?»
Еще как буду, ответила я себе. Вот именно это и съем, прямо сейчас. Да, вредно. Да, я буду когда-нибудь безобразно толстой. Но…
Ресторан «Джай Хинд» — очень узкий, длинный, уходящий внутрь, весь в кафеле цвета розовых женских трусов. Красоты — ноль, зато обаяния… и уюта… И он бедный, совсем бедный. Здесь едят с жестяных подносиков-тали, например, вот это — большой хлеб с темными пупырышками, который по кусочку макается в три углубления в подносике, с разными соусами. Справа у входа, почти на улице, добела раскаленный изнутри мощный тандур, из него как раз сейчас извлекают, как букет цветов, шпаги с рыжими тандури-чикенами. Ну, курица — это для местных богатых.
А мне давно уже надоело проходить мимо этого десятицентового рая и вспоминать потом запах хлеба, чуть с дымом, из вот такого тандура.
— Элистер, — сказала мысленно. — Какой хлеб бы ты выбрал? Тут есть чапати, с соусом из дала, нан обычный, нан с чесноком, или сыром, и парата с далом или сыром, роти чанай с далом, тоса с ним же, а если не хлеб, то рис-брияни. Так что?
Ты не все знаешь в этой жизни, Элистер. Есть такой хлеб, если это вообще хлеб, который у вас в Калькутте не делают. Вот его-то…
— Роти чанай, — сказала я, — две штуки, соус дал.
Через головы индийцев, погружающих длинные пальцы в рассыпчатый шафран риса с соусом, я смотрела за любимым спектаклем: юноша сначала элегантно швыряет комочек теста о металлический стол, блестящий от топленого масла священной коровы, потом начинает превращать его масляными пальцами в тонкий блин, потом этот блин, как белый платок или даже шаль, летает в его руках, становясь полупрозрачным. И тут уже эту шаль надо сворачивать в несколько раз, превращать снова в блин обычного размера, и бросать на обычную сковородку, без всяких тандуров. Сейчас, сейчас юноша перевернет его, а готовый — похлопает руками с боков для пушистости… А пока первый роти жарится, уже второй шарик теста начинает превращаться в белую шаль, летающую над его головой.
Вот в таком заведении мы с Элистером сидели в наш самый первый день в Джорджтауне, он держал сигарету большим и указательным пальцем, я, кажется, уже тогда любила его так, что помню только эту сигарету и гордое нахальство лучшего из лучших.
И вот они передо мной, упругие, с хрустящей слоеной корочкой, на зубах — между каучуком и слоеным тестом из Вены, где я не была. Соус, желтоватый с зеленью, обжигает, обжигаются и жадные пальцы, макающие в него кусочки горячих роти.
Хозяин «Джай Хинда» окидывает меня удовлетворенным взглядом, внимательно осматривает мой португальский профиль и несет к моему столику… что это? Целый поднос маленьких, круглых, с зазубренным краешком, португальских яичных тарталеток, с матово блестящей цыплячьего цвета серединкой.
— Нет, — говорю я, — нет, нет…
— На вынос, с собой, — утешает меня он, и, сверкая откровенно издевающимися глазами, как дьявол-соблазнитель пододвигает поближе жестяной лопаткой шесть кружочков.
— О, боже ты мой, — говорю я.
Жара на тротуаре становится уже нечеловеческой, но в этом квартале никого жарой не напугать, муравейник темноликих индийцев гудит под несущиеся до самого мохаммеданского храма бодрые звуки старого граммофона: Хэри Ризер и Клубные Эскимосы. «Каждая маленькая птичка дает отдохнуть перышкам в гнездышке на закате, каждый маленький ветерок вздыхает об умирающей любви на закате…» — пою я под нос с энтузиазмом, и мне отвечают квакающие трубы, полный оркестр, да еще и веселые ксилофоны.